-- Я знаю каких! -- уклончиво ответил Цирес. -- Разве догадаешься,
какой кошмар может вбить себе в голову один только Пятирубель. Я не говорю
за таких нахалов, как Люська Кур и все остальные. Лучше вам, месье Бабель,
не рисковать, а вернуться тихонько в папашин дом на Екатерининской улице.
Скажу вам по совести, я сам уже сожалею, что сдал вам комнату. Но как я мог
отказать такому приятному молодому человеку!
Бабель иногда ночевал в своей комнате у Циреса и несколько раз слышал,
как тетя Хава шепотом ругала старика за то, что он сдал комнату Бабелю и
пустил в дом незнакомого человека.
-- Что ты с этого будешь иметь, скупец? -- говорила она Циресу. --
Какие-нибудь сто тысяч в месяц? Так зато ты растеряешь своих лучших
клиентов. Лазарь Бройде со Степовой улицы обдурит тебя и будет смеяться над
тобой. Они все перекинутся к Бройде, клянусь покойной Идочкой.
-- Лягаши только ждут именно твоего Бройде, чтобы его захапать, --
неуверенно отбивался Цирес.
-- Как бы тебя не захапали раньше. Ты будешь пустой через того жильца.
Никто не даст тебе и одного процента. С чего мы тогда будем доживать свою
старость?
Цирес сокрушался, ворочался, долго не мог заснуть.
Бабелю не нравились эти непонятные ночные разговоры старухи. Он
чувствовал в них какую-то опасную тайну. Он тоже долго не засыпал, стараясь
догадаться, о чем шепчет тетя Хава.
Ночи на Молдаванке тянулись долго. Мутный свет дальнего фонаря падал на
облезлые обои. Они пахли уксусной эссенцией. Изредка с улицы слышались
быстрые, деловые шаги, тонкий свист, а иной раз даже близкий выстрел и
женский истерический хохот. Он долетал из-за кирпичных стен. Казалось, что
этот рыдающий хохот был глубоко замурован в стенах.
Особенно неприятно было в дождливые ночи. В железном желобе жидко
дребезжала вода. Кровать скрипела от малейшего движения, и какой-то зверь
всю ночь спокойно жевал за обоями гнилое, трухлявое дерево.
Хотелось встать и уйти к себе, на Екатерининскую улицу. Там, за
толстыми стенами, на четвертом этаже, было тихо, темно, безопасно, на столе
лежала десятки раз исправленная и переписанная рукопись последнего рассказа.
Подходя к столу, Бабель осторожно поглаживал эту рукопись, как плохо
укрощенного зверя. Часто он вставал ночью и при коптилке, заставленной
толстым, поставленным на ребро фолиантом энциклопедии, перечитывал
три-четыре страницы. Каждый раз он находил несколько лишних слов и со
злорадством выбрасывал их. "Ясность и сила языка, -- говорил он, -- совсем
не в том, что к фразе уже нельзя ничего прибавить, а в том, что из нее уже
нельзя больше ничего выбросить".
Все, кто видел Бабеля за работой, особенно ночью (а увидеть его в этом
состоянии было трудно: он всегда писал, прячась от людей), были поражены
печальным его лицом и его особенным выражением доброты и горя.
Бабель много бы дал в эти скудные молдаванские ночи за то, чтобы сейчас
же вернуться к своим рукописям. Но в литературе он чувствовал себя как
разведчик и солдат и считал, что во имя ее он должен вытерпеть все: и
одиночество, и керосиновую вонь погасшей коптилки, вызывавшую тяжелые
припадки астмы, и крики изрыдавшихся женщин за стенами домов. Нет,
возвращаться было нельзя.
В одну из таких ночей Бабеля вдруг осенило: очевидно, Цирес был
обыкновенным наводчиком! Цирес жил этим. Он получал за это свой процент --
"карбач", и Бабель был для старика действительно неудобным жильцом.
Он мог отпугнуть от старого наводчика его отчаянных, но вместе с тем и
осторожных клиентов. Кому была охота глупо