как вдохновенный
вол, света божьего не вижу (а в свете этом Париж -- не Кременчуг)..." Потом
он поселился в деревне неподалеку от Москвы, снял комнату в избе, сидел и
писал. Повсюду он находил для работы никому не ведомые норы. Этот на
редкость "жовиальный" человек трудился, как монах-отшельник.
Когда в конце 1932 -- начале 1933 года я писал "День второй", Бабель
чуть ли не каждый день приходил ко мне. Я читал ему написанные главы, он
одобрял или возражал, -- моя книга его заинтересовала, а другом он был
верным; иногда говорил: нужно переписать еще раз, есть пустые места,
невыписанные углы... Порой, снимая после чтения очки, Исаак Эммануилович
лукаво улыбался: "Ну, если напечатают, это будет чудо..."
Дочитав последнюю страницу, Бабель сказал: "Вышло", -- в его устах для
меня это было большой похвалой.
Он любил прятаться, не говорил, куда идет; его дни напоминали ходы
крота. В 1936 году я писал об Исааке Эммануиловиче: "Его собственная судьба
похожа на одну из написанных им книг: он сам не может ее распутать. Как-то
он шел ко мне. Его маленькая дочка спросила: "Куда ты идешь?" Ему пришлось
ответить; тогда он передумал и не пошел ко мне... Осьминог, спасаясь,
выпускает чернила: его все же ловят и едят -- любимое блюдо испанцев
"осьминог в своих чернилах". (Я написал это в Париже в самом начале 1936
года, и мне страшно переписывать теперь эти строки: мог ли я себе
представить, как они будут звучать несколько лет спустя?..)
По совету Горького Бабель не печатал своих произведений в течение семи
лет: с 1916-го по 1923-й. Потом одна за другой появились "Конармия",
"Одесские рассказы", "История моей голубятни", пьеса "Закат". И снова Бабель
почти замолк, редко публикуя маленькие (правда, замечательные) рассказы.
Одной из излюбленных тем критиков стало "молчание Бабеля". На Первом съезде
советских писателей я выступил против такого рода нападок и сказал, что
слониха вынашивает детей дольше, чем крольчиха; с крольчихой я сравнил себя,
со слонихой -- Бабеля. Писатели смеялись. А Исаак Эммануилович в своей речи,
подтрунивая над собой, сказал, что он преуспевает в новом жанре -- молчании.
Ему, однако, было невесело. С каждым днем он становился все
требовательнее к себе. "В третий раз принялся переписывать сочиненные мною
рассказы и с ужасом увидел, что потребуется еще одна переделка --
четвертая..." В одном письме он признавался: "Главная беда моей жизни --
отвратительная работоспособность..."
Я не кривил душой, говоря о крольчихе и слонихе: я высоко ценил талант
Бабеля и знал его взыскательность к себе. Я гордился его дружбой. Хотя он
был на три года моложе меня, я часто обращался к нему за советом и шутя
называл его "мудрым ребе".
Я всего два раза разговаривал с А. М. Горьким о литературе, и оба раза
он с нежностью, с доверием говорил о работе Бабеля; мне это было приятно,
как будто он похвалил меня... Я радовался, что Ромен Роллан в письме о "Дне
втором" восторженно отозвался о "Конармии". Я любил Исаака Эммануиловича,
любил и люблю книги Бабеля...
Еще о человеке. Бабель не только внешностью мало напоминал писателя, он
и жил иначе: не было у него ни мебели из красного дерева, ни книжных шкафов,
ни секретаря. Он обходился даже без письменного стола -- писал на кухонном
столе, а в Молоденове, где он снимал комнату в домике деревенского сапожника
Ивана Карповича, -- на верстаке.
Первая жена Бабеля, Евгения Борисовна, выросла в буржуазной семье, ей
нелегко было привыкнуть к причудам Исаака Эммануиловича. Он, например,
приводил в комнату, где они жили,